Но иконы писал замечательные». Возможно, именно от этого «непутевого» предка и передались Илье талант художника и любовь к древним ликам.
О русской иконописи он мог говорить часами. Как и об итальянской живописи. Не только я заслушивалась. Глазунов прекрасно знал историю культуры и был глубоким, интересным и тонко чувствующим человеком. Я не могла сдержать слез, когда он рассказывал, что пережил в блокаду: «Накануне Нового 1942 года мама где-то раздобыла еловую ветку. Воткнула ее в бутылку и украсила несколькими игрушками, а вместо праздничных свечей зажгла кусочки чудом найденного огарка. Мы смотрели на эту «елку» и плакали — папа, мама, ее брат дядя Костя, бабушка и я. Чувствовали, что вместе отмечаем этот праздник в последний раз.
Первым умер дядя.
Потом в страшных муках скончался отец. Он лежал на кровати в пальто и зимней шапке и кричал так, что кровь стыла в жилах. Мне еще долго потом снился этот крик. Бабушка ушла тихо и незаметно. Все трое так и оставались в своих комнатах. Похоронить их мы не могли. Мама уже не вставала с постели, и я еле ползал и находился в каком-то полузабытьи. Начались галлюцинации.
А потом пришли военные. Дядя Миша — папин брат, служивший на Северо-Западном фронте, — прислал за нами машину. Мама была совсем плоха, и на Большую землю забрали только меня одного. Наверное, боялись, что она умрет в дороге.
Я не хотел ее оставлять. Но мама перекрестила меня, дала старую дедову иконку, прошедшую с ним русско-турецкую войну, и еле слышно сказала: «Не бойся, Илюша, все будет хорошо.

Я поправлюсь и приеду к тебе».
Но она не приехала — умерла...
В Ленинград я вернулся только через два года. Бродил по пустынным улицам мертвого города и слышал мамин голос. Она звала как в детстве: «Илюша! Илюша!» Но это был только мираж. В четырнадцать лет я остался совсем один. И именно тогда осознал свое призвание...»
Глазунов говорил, что искусство — главный смысл его существования. И работал круглыми сутками. Дни его были расписаны по минутам. Я часто слышала: «В двенадцать зайдет Н. В час — ждут в посольстве. В три — еду в издательство. Потом — сеанс до вечера. А в одиннадцать встречаемся у меня».
И попробуй забыть или опоздать! Я старалась соответствовать бешеному ритму его жизни, но это не всегда удавалось.
Илья обладал неисчерпаемой энергией, был уверен в своей гениальности и заражал этой уверенностью других. Написал меня как-то, отошел в сторонку, посмотрел на мольберт и сказал:
— Гениальный портрет. Гениальный!
— А по-моему, не очень похоже, — робко подала я голос.
— Ну и что? — ничуть не смутился Глазунов. — Живопись — не фотография. Великие художники никогда не стремились к внешнему сходству. И я тебя ТАК вижу.
Что тут можно было возразить? Гениям виднее.
Клиентов портреты Ильи приводили в восторг. Тем более что писал он их за три-четыре часа! Кстати, ни одного моего портрета любимый мне так и не подарил — считал, что только художник имеет право на свое произведение.
Я в те годы носила довольно броский макияж. Обводила черным карандашом глаза, мазала губы красной помадой. Некоторых ханжей во ВГИКе это раздражало. Все та же Тамара Макарова — никогда не появлявшаяся на людях без эффектного грима — как-то сказала моей маме:
— Ваша дочь слишком сильно красится.
— Она берет пример с вас, Тамара Федоровна, — не осталась та в долгу.
А Глазунов меня хвалил. Считал, что крашусь в своем стиле — роковых женщин Достоевского.
Он говорил: «Тебе надо обязательно выделять глаза и губы. Образ получается более выразительным и драматичным».
Зато брюки Илья на мне не признавал! «Женщине Достоевского» они решительно не подходили. Я не спорила. Я делала все, как хотел Глазунов.
Обаяние его распространялось не только на меня. При желании он мог очаровать любую женщину. Позже я узнала, что жена Глазунова Нина, еще в бытность их в Ленинграде, сдавала кровь, чтобы на вырученные деньги купить любимому краски!
Однажды мы пересеклись с ней в мастерской. Я было занервничала: роман Глазунова и дочки Алисовой обсуждала вся светская Москва. Но Нина держалась так естественно и дружелюбно, что на смену тревоге пришло недоумение.