На репетициях любое мое слово вызывало шквал недовольства: «Мы так петь не будем!», «Подыщите для ваших новаций другой коллектив!» Во все инстанции посыпались анонимные кляузы, ставившие мне в вину «варварскую ломку традиций, произвол и деспотизм».
Мы встретились в 1955-м, через семь лет после ее ареста. Нечаянно столкнулись в фойе Большого зала консерватории. Проведенные в лагерях годы, казалось, ничуть на ней не отразились — Окуневская по-прежнему была ослепительно красивой. Вечером в ресторане, куда я пригласил предмет моей юношеской влюбленности, Татьяна Кирилловна сказала: «А знаешь, ведь на допросе меня о тебе спрашивали. Я ответила «Этот мальчик совершенно ни при чем. Оставьте его в покое».
Выходит, слежка осенью 1948 года мне не почудилась. И бог знает, чем бы все это закончилось, если б не Окуневская — она спасла, вывела из-под удара. В который раз ангел-хранитель встал на мою защиту.
Отца арестовали летом 1938-го, через полгода после того, как отпраздновали мое девятилетие. Бабушка придумала легенду, будто папу отправили в длительную командировку, а писем нет, потому что задание секретное и он не имеет права раскрывать свое местонахождение. Клавдия Федоровна уничтожила архив зятя, который, уйдя в 1915 году добровольцем на фронт, служил в конной разведке. Та же участь постигла и полученную им на Первой мировой Георгиевскую медаль, которую вручали за личное мужество и храбрость. Ничуть не осуждаю бабушку, ведь она в первую очередь переживала за меня, в пять лет потерявшего мать и вот теперь лишившегося отца. Если б и ее арестовали, я остался бы один на всем белом свете.
Судя по фотопортретам, мама была очень красивой женщиной. Я мало что помню из самого раннего детства, единственная четкая картинка — она растроганно смотрит, как я заворачиваю сделанные бабушкой бутерброды в хрустящую коричневую бумагу. Мама возьмет их с собой на обед — съест в подсобке шляпного магазина, где служит продавцом.
А летний день 1934 года, когда ее не стало, врезался в мою память навсегда.
Бабушка рассказывала, что еще в девичестве цыганка нагадала ее единственной дочери смерть от воды. Мама с юности занималась плаванием, владела всеми стилями, участвовала в соревнованиях — поэтому в ответ рассмеялась: «Этого просто быть не может!»
Под Ленинград, в деревню Васкелово, поехали отдохнуть всей семьей. Позагорали, накупались, стали собираться домой. Мама решила окунуться напоследок — и разбежавшись, прыгнула рыбкой с высокого берега. А в том месте была воронка — ее затянуло на дно, длинные, до пояса, волосы зацепились за корягу — выпутаться она не смогла...
На похороны меня не взяли. Когда понял, что мама никогда не придет, всю свою любовь сосредоточил на отце. Меня восхищало в нем все: статная фигура, открытая улыбка, манера говорить и одеваться. Отец объективно был красивым, видным мужчиной, и многие женщины покушались на его свободу — только вот никто не мог выдержать сравнения с мамой. Одна из отвергнутых воздыхательниц отомстила — написала на Николая Минина донос в НКВД. Под сигналом об «антисоветской деятельности» стояла подпись Волконская — скорее всего ненастоящая, поскольку дам с такой фамилией в папином окружении не знали ни я, ни бабушка.
Отца осудили по 58-й статье и дали «десять лет без права переписки». Никто не взял в расчет его участие в Гражданской и службу в 1-й Конной армии Буденного. Такой приговор неминуемо причислял меня к лишенцам как сына врага народа и грозил немедленным исключением из хоровой школы при Ленинградской капелле...
Профессионально учиться пению я начал благодаря преподавательнице музыки в обычной школе. Она посоветовала бабушке отвести меня в хоровую школу. В 1937-м Ленинградской капеллой руководил Александр Васильевич Свешников, а хоровой школой при ней — Палладий Андреевич Богданов, бывший регент царской капеллы, добрейшей души человек. Думаю, именно он ходил по инстанциям и просил, чтобы меня не исключали.
Папа вернулся домой зимним утром 1939 года. Помню, как до боли сжалось сердце: отец вошел в комнату наголо стриженный, ссутулившийся, в грязном ватнике, с потухшими, будто мертвыми глазами. Я готов был разрыдаться, но сдержался.
Проведенные в лагере месяцы сломали отца — теперь это был человек, потерявший всякий интерес к жизни. Пустоту внутри себя он заливал водкой, хотя до ареста выпивал только по праздникам. Помню, как мы с бабушкой искали его по рюмочным, пивным и подворотням, а потом на себе тащили домой.
В конце лета 1941-го хоровую школу эвакуировали под Вятку, в село Арбаж. Нас поселили в общежитии по двадцать человек в комнате. Песни мы репетировали под аккомпанемент скрипки Палладия Андреевича Богданова при свете вечно чадящей коптилки. О продолжении серьезных занятий музыкой речь не шла, и два с половиной года эвакуации — по сути выброшенное время. Впрочем, «выброшенное» только для образования, жизнь во всех ее проявлениях мы познавали сполна.
Засыпали и просыпались с одной мыслью: где достать еды? Хоть какой-нибудь! Дневной рацион состоял из трехсот граммов черного хлеба, сорока граммов масла и тридцати граммов сахарного песка. Во время обеда полагался «бонус»: на первое давали капусту в воде, на второе — капусту без воды, на третье — отвар шиповника. Летом выручали лес с грибами, ягодами, диким щавелем и то, что в колхозе, куда нас возили на прополку картошки, брюквы, на уборку льна, раз в день давали глиняную плошку с супом из чечевицы, гороха, фасоли. Казалось, вкуснее этой похлебки ничего на свете быть не может.