Мусоргский, отложив книгу, лихорадочно принялся рассказывать, как певица Дарья Михайловна Леонова — та самая, которая приютила его на все лето на своей даче, — пару недель назад повезла на музыкальный вечер. Там он аккомпанировал на рояле и вдруг потерял сознание, но довольно быстро пришел в себя и даже сам добрался домой, однако не мог заснуть — так его колотило от страха, от ужасных видений, и пот лился рекой, а стоило лечь — начиналось удушье. В таком состоянии и угодил в госпиталь. Но теперь вроде получше.
Скоро вернется к работе и доделает и «Хованщину», и «Сорочинскую ярмарку», и «Саламбо», и «Женитьбу», заброшенную еще в молодости. Да и над «Борисом Годуновым» надо поработать, не зря же критика недовольна оперой. Даже соратник по «Могучей кучке» Цезарь Кюи назвал «Годунова» незрелым произведением, а его автора — «недостаточно строгим к себе композитором». Но это просто потому, что Кюи не понял «Годунова», — его вообще мало кто понял. Обидно, конечно — глаза Мусоргского привычно наполнились слезами, — ну да бог нашему Цезарю судья. Зато вот какую рубашку-вышиванку и теплый халат подарил — и Модест выпятил грудь, демонстрируя малиновые отвороты некогда дорогого зеленого халата.
В этих самых халате и рубашке Репин и усадил Мусоргского в кресло к окну позировать. Погода тогда, да и в последующие три дня, что художник приходил в больницу на сеансы, стояла прекрасная, свет падал идеально. Поскольку мольберта Илья Ефимович не захватил, то сам пристроился с холстом на больничном столике и весь первый час немилосердно мучил Модю: повернись, замри, смотри сюда. А потом позволил просто сидеть и думать о своем. Именно тогда Репин и уловил тот самый взгляд Мусоргского, одновременно детский, наивный, доверчивый и какой-то отрешенный. Товарищ словно знал, что случится с ним очень скоро, прощался и прощал себя и свою странную жизнь, в которой так неразумно распорядился своим талантом, где было столько разочарований и одиночества...