«Возможно, кто-то со мной не согласится, но я бы для выпускников 1941 года попросил одну привилегию — право без очереди получать билеты на спектакли, выставки и концерты, кинофильмы и спортивные состязания. Потому что родившихся в 1923-м меньше всего в живых осталось. Да и в юности они многого недобрали».
Последние три года жизни мой отец Владимир Павлович Басов был разбит параличом. Несмотря на это, закончил начатую картину, написал два сценария и осилил следующий фильм, последний... Впадал в депрессию: «Не выздоровлю». Я возражал: «Ты работаешь. Пиши мемуары. Ты же потрясающе рассказываешь, у тебя изумительная память». Он жил без оглядки, красиво: делал добро, не требуя отдачи, а просто походя; умер для всех неожиданно, хотя и знали — болен давно, серьезно...
Его коллега режиссер Андрей Смирнов сказал мне как-то: «Ваш папа не раскрылся. Я раскрылся, а он мог, но не раскрылся. Ему не хватило характера снимать то, что он хотел, пойти на конфликт с властью». Я не стал с ним спорить, поскольку не мог быть объективным. В нашей семье существовал культ: самый талантливый среди нас — папа. На его фильмах я вырос, видел, как они снимались, и даже принимал в них участие. Сыграл, если можно так выразиться, эпизодическую роль немецкого ребенка в «Щите и мече».
Владимир Павлович был человеком с крайне высокой самооценкой. Иначе как бы он смог столького добиться в жизни? Без преувеличения, отец воплотил великую советскую мечту. Они с мамой жили бедно, в коммуналке, мать-учительница экономила на всем, чтобы сын Воленька доучился. Школа до седьмого класса была тогда бесплатной, а за десятилетку приходилось платить. Однажды в местной газете написали, что ученик второго класса Володя Басов мечтает стать кинорежиссером. Путь был не самым простым: переезд в Москву, получение аттестата зрелости пришлось на 20 июня 1941 года, затем война, фронт. Победу отец встретил офицером. Возвратившись домой, поступил во ВГИК, стал режиссером, снимал кино. Так что все получилось.
Спустя какое-то время после ухода отца я перерыл архив (моя бабушка Александра Ивановна Басова упорядочила и сохранила фотографии, письма, ранние работы отца. К сожалению, она скончалась вскоре после моего рождения, и ее блистательно организованный архив охватил лишь время с 1923 по 1965 год) и схватился за голову! Отец почти ничего не записал. Слава богу, были интервью, статьи, письма, черновики, мои записи его баек. А в этом он был абсолютно неподражаем. Не могу назвать его рассказы враньем, скорее это устное народное творчество. Есть не до конца проясненные истории даже в его биографии. Он говорил всем, что его отец был пограничником и погиб в борьбе с басмачами. А мне однажды признался, как мать подвела его к окну больницы в Кушке, где тот лежал, корчась от лихорадки. Увидев сына, закричал: «Шура, уведи его, он не должен это видеть!» Так и непонятно, умер мой дед от ранения или тяжелой болезни. Кстати, позже выяснилось, что в момент смерти деда моя бабушка была с ним в разводе. Отец об этом никогда не упоминал, хотя не мог не знать.
Два с лишним года я рыскал по библиотекам, собирал статьи об отце, его интервью, цитаты. Результатом стала книжка «Сколько себя помню». Я решил, что там папа должен рассказывать о себе от первого лица.
«В детстве, когда нас обуревают самые невероятные фантазии, я мечтал о литературном будущем и даже придумал себе псевдоним — Владимир Оскольский.
Были такие люди у нас в стране в 20-х годах — книгоноши. Они путешествовали по деревням, где учили ребятишек, а с ними и взрослых. Время было комсомольское — шел знаменитый всеобуч: вот и моя мама ездила от села к селу, читая на вечерних посиделках людям, не знающим грамоты, Пушкина, Толстого, Чехова.
И меня мама родила, можно сказать, проездом — в городе Уразове, на тогдашней Орловщине. Потом вот так — с мальчонкой под мышкой — путешествовала по всей стране. Побывали мы и на Турксибе, и на Волге, жили в Липецке, Воронеже, Курске — позже, читая Бунина, я узнавал все эти места в его рассказах.
Отец мой, красный комиссар, философ по образованию, боролся с басмачами в Средней Азии, и в конце концов мы с мамой приехали в Мары, что недалеко от Кушки, самой южной точки Советского Союза. Отец служил на границе, мать заведовала коммуной для детей военнослужащих.
В семь лет я пошел в школу, но мне там показалось неинтересно — все, чему учили первоклассников, я давно уже знал из маминых сельских уроков. В 1931 году, после трагической смерти отца, мы переехали к дяде в город Железнодорожный по Нижегородской дороге и я стал ходить сразу в третий класс, миновав первый и второй.
Вскоре маму назначили секретарем редакции районной газеты в Калининской области, и свой четвертый класс я окончил в Кашине. Летом загостился у тетки под Сухуми — так понравилось, что решил остаться там на весь пятый учебный год, а потом еще и шестой прихватил. В селе Александрове Горьковской области окончен был седьмой класс — мама снова стала книгоношей.
Ну а потом Москва — десятилетка, а вечерами Художественное училище 1905 года. А еще поэзия, театр, кино.
Я подчас завидую некоторым своим друзьям-кинематографистам, которые точно могут назвать конкретную причину своего прихода в кино, в искусство, будь то атмосфера актерской семьи или война, впечатления от которой вызывали жгучую потребность рассказать обо всем увиденном — великом и горьком. У меня такой ясной причины, определившей судьбу, не было.
Просто с самого раннего детства жило во мне неизвестно откуда взявшееся, совершенно не поддающееся определению желание подражать, имитировать, лицедействовать. Сколько себя помню, я помню эту жажду играть. Это было и в детском саду, и в школе, где я изображал испанских грандов и всех мушкетеров подряд, и в театральной студии при МГУ, и даже на фронте.
Меня, двухлетнего, двоюродная сестра, студентка-рабфаковка, однажды притащила в клуб имени Кухмистерова, где выступала в спектаклях «Синей блузы». Там понадобился ребенок, годный в новой боевой агитке изобразить что-то вроде младенца, олицетворяющего мир. Ребенка выносили на руках в финале представления, и он должен был смотреть в зал лучистым взглядом. Наверное, это у меня лихо тогда получилось, потому что до сих пор помню аплодисменты в мой адрес на премьере. Возможно, я даже стал бы любимцем публики и появлялся на сцене каждый вечер, но тут случилась очередная мамина командировка, и моя театральная карьера временно прекратилась.
Впрочем, я с малолетства любил декламировать и представлять разные сцены, а где-то в пятом классе участвовал в школьной самодеятельной постановке пушкинской «Полтавы». Роль Кочубея я репетировал с упоением — в основном почему-то в лесу. Помню, особенно здорово выходил монолог, который обманутый гордый старик произносит в темнице перед казнью: «С собой возьмите дочь мою!» — я делал замысловатый жест рукой и изображал на лице презрительную саркастическую усмешку, обращаясь к соснам. Был уверен, что именно эта фраза должна решить мой успех на школьном вечере. Но меня осмеяли.
Последний мой школьный год прошел весь за кулисами МХАТа. Занимался в театральной студии при университете, к нам приходили Ливанов, Андровская, Попов. У них мы учились любить театр, его силу и простоту, его тайну и нежность.
Я задыхался от нежности, когда смотрел «Синюю птицу» с осветительского балкончика. Дрожал от любви и от боли сочувствия, когда давали «Дни Турбиных». Страстно хотелось самому оказаться в этой семье, самому пережить то крутое время, хотелось выпрыгнуть из зала на сцену и стать гимназистом Николкой Турбиным.
У меня нет интригующей истории прихода в кино, какая есть у других или как иные ее придумывают. Конечно, я мог бы говорить моим зрителям что угодно. Например, такое. Представьте себе пламя войны, окоп, обросшего солдата, лежащего в луже воды, продрогшего, голодного, отчаявшегося. И вдруг солдат замечает в синем небе большую синюю птицу. Она кружит и кружит над ним — и боже мой, какие у нее глаза! Можно бы продолжить эту историю, рассказать, что в синем небе, в синеве глаз птицы мне вновь увиделась красота мира и что я дал себе слово после войны посвятить этой прелести жизни всего себя и потому пришел в кино.
Родился и вырос я в семье, где работников искусств не было. Разве что дядя — он еще до войны окончил ВПК, был фронтовым кинооператором, снимал боевые сюжеты. Он погиб в Триесте в апреле 1945 года, его кадры и поныне встречаются в кинохронике военных лет. Но я начал мечтать о кино еще раньше, чем он.
Когда-то я был уверен, что кино делается за маленьким окошком в задней стене кинотеатра — там, журча и излучая свет, готовится волшебное киноварево, которое чародей-киномеханик переносит из своей будки на полотно киноэкрана. Очень хотелось стать киномехаником и самому делать кино.
Лишь много позже я узнал, что есть такая профессия режиссер кино, профессия таинственная, мало кому понятная, неуловимая.
Десятилетку мы окончили 20 июня 1941 года. Надели свои лучшие костюмы на выпускной вечер. Правда, они были не такие нарядные, как у теперешних выпускников, — страна жила тогда нелегко. Но мы считали, что хорошо одеты, девочки подкрахмалили свои юбчонки, и все были веселы и счастливы.
Праздничные и немного грустные, бродили мы по классу и в последний раз смотрели на свои парты и классную доску. Ту самую доску, где для неуверенных были химическим карандашом написаны длинные формулы по химии (в десятом классе они очень сложные, и эта хитрость, незаметная учительскому глазу, меня не раз выручала).
В открытые окна неслись шумы улицы. Ребята странно поглядывали на девчат — тревожно, загадочно. Хотелось немедленно что-то предпринять, а что именно — никто не знал. Закуривали папиросы, дымили и мучительно кашляли.
Первый раз в тот вечер я рискнул пригласить к танцу строгую учительницу английского языка, первый раз как с равными, со взрослыми говорил с нами директор.
Мы были уверены, что нам открыты все дороги, уже видели себя мастерами спорта, скульпторами, покорителями полюса, артистами. Каждый мечтал о своем. Я был захвачен мечтой о кино. Как я завидовал тем, кто причастен к этому удивительному, волшебному миру! Сколько себя помню — всегда завидовал.
Недавно я случайно в своих бумагах нашел старую газету, где в крохотной заметке написано: «Вова Басов хочет стать режиссером».
Усталые, веселые вернулись мы утром с Красной площади домой... Мы готовились мысленно переступить новый, неведомый порог жизни. Но переступили его в солдатских шинелях.
Вместо институтов мои одноклассники оказались в окопах, вместо занятий науками — строевая, марш-броски с полной выкладкой. Сначала пот, мозольные волдыри из-за неумения правильно навернуть портянки, потом — борьба с самим собой, кровь. Я всегда боялся отстать от бывалых солдат.
И как ни странно, армейская жизнь отчетливее показывает дорогу в искусство. В то время мы считали, что гражданка, и искусство в том числе, — дело второе. Надо поскорее разбить врага. Кто первые недели войны не думал: вот соберемся с силами, ударим по фашистам — и войне конец. Вышло не так.
Краткосрочность и быстротечность определяли нашу судьбу.
В начале войны я получил приглашение в Театр Красной армии, но в моей юношеской голове не укладывалось, как это можно играть, когда нужно палить.
Беспощадная статистика времени: мои ровесники, десятиклассники выпуска 1941 года, на фронте погибали чаще всех. Наши 17-летние жизни война поглощала особенно охотно, так и не позволив узнать и почувствовать все счастье возраста. Мне надо было выжить, и войну я вспоминаю, несмотря на весь ее ад, самым прекрасным временем в своей судьбе. Именно тогда я познал цену вечным истинам и основные понятия — нравственные, философские, просто житейские — открылись мне во всей своей определенности. Человек на войне однозначен, нам не надо было прибегать к изысканно-тонким нюансировкам и мучительным копаниям в тайниках души, чтобы понять, хорош человек или плох, друг он или шкура, добр или так себе. И вдруг оказалось — как много у нас прекрасных людей!
Сейчас мы живем сытно, есть у нас все, о чем в годы войны даже мечтать не могли. Но мы разобщены в этих наших комфортабельных квартирах, способ общения — телефон, обходимся и без оного. А тогда слитность была. Страна. Ты. Окоп. Враг.
Наш военный эшелон пробирался сквозь станционные неразберихи к фронту. Вагонный быт и ожидание. Под Наро-Фоминском налетели немецкие самолеты. Эшелон притормозил. Необстрелянные солдаты выскакивали из вагонов на ходу, врассыпную, кто куда. Их темные фигуры четко виднелись на снегу.
А комиссар крикнул: «Назад!» Он сидел возле печурки-времянки. Как ни в чем не бывало грел руки. Михаил Григорьевич был молод, нам же казался пожилым, всеведущим человеком (после войны он учительствовал в Саратове). Я взглянул на комиссара. Он — с хрящевидным носом, черноволосый — напоминал Багрицкого или Мелехова. Может быть, в эту минуту я стал чуточку храбрее. Наш комиссар был спокоен и индивидуален. Его невозмутимость исходила от натуры сильного человека.
1942 год. Калуга. Снегу под Калугой намело метра на три-четыре. Прорыли узкие траншеи. Справа сугробы, слева сугробы, а в ту и другую сторону — снежная целина. Идем по этому снеговому коридору. На марше давно собственных ног не чуешь. Оказывается, можно и поспать. На ходу... Метров пятьдесят — шестьдесят идет боец и спит, очнется — откуда силы взялись?
«Мессер! Ложись!» Немецкий самолет летит низко, видна голова летчика в шлемофоне. А они-то, наши бойцы, и подавно видны, они у летчика как на ладони — темная цепочка людей между белыми сугробами. Отличная мишень!
Солдаты мигом — под кромку слева. Залегли. Летчик дает очередь из пулемета, пули — по кромке справа. «Мессер» разворачивается, летит с другой стороны, а солдаты — под кромку справа. Пули веером по кромке слева. Что, достал, сучий сын? Израсходовал боезапас «мессер» и улетел. Вслед ему наши веселые матюки.
У меня дом под землей из двух «комнат». Каждая — как наша новогиреевская. Вечером затапливаем печи (днем нельзя, немцы видят и открывают артиллерийский огонь), зажигаем лампы (десятилинейные), в ход идут гитары и баян. Собираются командиры (много москвичей), приходит комдив — незаметно проходит ночь. Я обтянул трофейным немецким плащом нары и стену — получился кожаный диван, и на нем я наклеил белую чайку (эмблему Художественного театра).
Блиндаж в шесть накатов. Великое домосидение, затишье. Из района Сухиничей за Калугой мы вышли под Жиздру и Брянск. Немецкие блиндажи почти не переделывали. Только вход прорывали с другой стороны. Они любили отделывать блиндажи березой, создавали уют. Теперь это все досталось нам.
С 1942-го по июнь 1943-го — фронтовые будни. Горластый рыжеголовый петух будил комдива. Вьется дымок из трубы. Точная линия обороны. В этом затишье случались и связанные с моей будущей профессией следующие эпизоды.
Несколько раз в расположение нашего подразделения приезжала машина-фургон. Ее тут же ставили в укрытие поближе к передовой. Разведчики или пехотинцы в сумерках разворачивали экран почти на нейтральной полосе. Из фургона запускали фильмы. Сначала для затравки — какой-нибудь видовой: березы, Волга, поля... Потом еще подобный ролик. Смотрели и с нашей, и с той стороны. В вечернем воздухе звуки музыки, речь разносились далеко и отчетливо. Когда аппарат перезаряжали — наступала тишина...
Вдруг на экране возникал Гитлер в сатирическом исполнении Сергея Мартинсона. Наши солдаты громко смеялись, а с той стороны прямо по экрану строчили трассирующими. Я помогал девушкам-киномеханикам из специальной службы на общественных началах, как комсорг дивизиона. И чувствовал себя причастным к кино.
Помнится, любили попижонить. Артиллерия — бог войны, а коли так, должны же артиллеристы чем-то отличаться. Пистолет называли «пистолем», гимнастерки носили без портупеи, а поверх телогрейка и планшет. Даже шпоры носили — неизвестно для чего, для фасону.
Однажды кому-то пришла охота поддразнить зануду начштаба. Запел кто-то в телефон: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется...» Окрик: «Кто пел?» Связь-то круговая. Разом тишина, все телефоны молчат. Ищи-свищи, кто пел. Начштаба вскипает, усы его топорщатся, а бойцам того и надо. Дружно жили: один за всех, все за одного.
Еще о ракетах. «Он» их пускал одну за другой. Вообще о немцах принято было говорить в третьем лице: «Вот, гад, светит». Ракеты медленно опускались, долго горели мерцающим зеленоватым светом. Можно было читать и писать. Этот мертвенный свет в ночи также остался в памяти частью войны, ее атмосферой.
Подобие мирной жизни. Такой вот срез войны — разве не интересная задача для художника? Потому что война не заключалась только в атаках.
Трудно было? Трудно! Очень! Но сегодня мне кажется, и весело было.
На марше, например, орудия идут на конной тяге, а ты рядом, потом смотришь — никого нет. Оказывается, заснул на ходу и с пути сбился.
Вошь, конечно, ела, особенно вначале. А я вспоминаю огромные бочки на снегу, а в бочках колотые бревна. Огонь горит. Бочки красные. И плащ-палатки вокруг развешаны. Тут же на снегу моемся. Мороз ядреный, а нам хоть бы что. Костер трещит, искры вверх столбом. У кого-нибудь телогрейка задымилась — что смешного? А братва хохочет.
И невесело было. Вспоминается пут, скамья, попросту сказать, доска на двух чурбаках. Сидят на скамье семеро. В затяжных боях по всему фронту земля дыбилась от артиллерийских ударов с той и с другой стороны. Выглянешь из блиндажа — муравью не уцелеть в этом аду. В таких условиях связь — глаза и уши, едва ли не важней самой артиллерии. Наружный провод ничем не защищен, обрывы один за другим.
Сидящий с краю на путе идет в ад. Его задача — найти обрыв провода, восстановить связь и вернуться в блиндаж. Если вернулся, — садится на пут с краю же, но с другого конца. Снова обрыв! Идет следующий. Он возвращается или не возвращается, а бой все яростней. Из семерых остаются шестеро, пятеро, четверо, трое... Очередь на путе строго соблюдается — неписаный закон.
Всякое было. Я командовал батареей, стрелял и сам попадал под огневые налеты. Служил в штабе артдивизии и на передовой. Занимал должность замнача оперативного отдела. Составлял карты, мотался по проселкам и бездорожью. Некогда было размышлять. На войне тяжело. Но человеку свойственно быстро обживаться. Чудом люди успевали подшить чистый воротничок, носили пистолет немного сзади — щеголевато. Голодали, теряли друзей, держались все-таки.
«За Родину, за Сталина»? Бывало. Этого не понять, если сам не видел войны. Это же не кино, пули всамделишные и смерть всамделишная, и немцы.
Видел такую сцену: пожилой боец стреляет из противотанкового ружья и жутко матерится. Причем так громко, что командир слышит. А в тот день мы впервые увидали «тигры». Все были на взводе.
После боя взводный его спрашивает:
— Малахов, что ты там орал?
— Как что, товарищ лейтенант? За Родину, за Сталина!
Пробыл в дороге пять дней. Мне выпало счастье закончить освобождение моей Родины от захватчиков. Скоро мы их сбросим в Балтийское море. Я проехал до фронта большой путь и всюду видел следы оккупации, следы, которые камнем ложатся на сердце.
...Уже месяц в боях. Снова знакомая фронтовая жизнь. Особенных холодов нет. Местные жители говорят, что и вся зима пройдет так.
В Прибалтике я был свидетелем, как маршал артиллерии Чистяков допрашивал пленного офицера. Впервые я видел так близко живого врага. А тот попал в плен вместе с денщиком. Для них война кончилась, но субординацию денщик соблюдал строго. Ухаживал за своим офицером. По инерции подчиненности.
В Прибалтике под Либавой наша часть была на марше. Вдруг поднялась стрельба. Все ведь знали, что войне скоро конец. Но победа пришла для нас неожиданно. Стреляли тогда больше, чем в любой день войны.
«Сила силе доказала: сила силе — не ровня». Война кончилась и для нас. Никто тогда не мог знать, каким будет образ войны, как обернутся эти четыре года. Опять вставало неизведанное. Как в 1941-м без армии не мыслилось жизни, так теперь хотелось снять гимнастерку. Мы вдруг стали десятиклассниками и «старичками» в то же самое время. Перед новым рубежом.
А те, кто были старше нас года на четыре, они знали, кем им быть. Например, храбрый офицер разведки, мой однополчанин Федор Макарович Каплин был старше меня на срок, который нужен, чтобы получить профессию, ровно на профессию. Он до войны окончил институт и знал, к чему ему возвращаться.
Нам же надо было начинать с 1941-го. Вообще, тогда о войне почти не говорили, на нее работали. Спрашивали: «Кем ты был на гражданке? Что будешь делать потом?» Непросто учиться мирной жизни. Мы умели стрелять из разных артсистем, были профессионалами войны. Научились.
От последней предвоенной субботы до первого дня гражданки пролегло время, которое для себя я называю академией жизни. Война стала моими университетами. А истинный аттестат зрелости мое поколение получило у стен рейхстага.
Большинство моих сверстников — люди трудной, но интересной судьбы. Мы те самые, которые, по данным Всесоюзной переписи населения, представляют очень немногочисленную группу советских граждан. Объясняется это краткой записью в графе рождения — год 1923-й. Мои сверстники в 1941 году окончили школы, а 21 июня нам были вручены аттестаты зрелости с различным количеством «хор.», «пос.» и «отл.». Никто из нас в тот вечер не знал, что завтра ждет нас новая школа, школа борьбы и испытаний.
Война лишила наше поколение многих радостей молодости. Не посидели мы с любимыми девушками на скамеечках, не почитали им стихов, не успели как следует поспорить, выбирая профессию, не ощутили трудностей и волнующего счастья перехода со школьной скамьи на студенческую.
Но в одном мы оказались счастливее. Жизнь закалила нас, научила сразу и навсегда отличать врага от друга, человека мужественного от труса и предателя. Перед нами была ясная непоколебимая цель. Нас окружали люди, которые ценой собственной жизни добивались этой цели.
Возможно, кто-то со мной не согласится, но я бы для выпускников 1941 года попросил одну привилегию — право без очереди получать билеты на спектакли, выставки и концерты, кинофильмы и спортивные состязания. Потому что родившихся в 1923-м меньше всего в живых осталось. Да и в юности они многого недобрали.
Фильмы о войне я смотрю с интересом, но из глубины зрительного зала, как бы со стороны. Словно сам я не бывал на войне, не видел солдата в бою, не переживал поведение человека под огнем врага. «Василий Теркин» Александра Твардовского остался в памяти жизнестойким и чуть лубочным. Но чтобы самому подступиться к солдату военного времени — для этого необходим, может быть, сильный импульс. Какой? Я сам еще не могу точно сказать. Озарение или просто пришествие веры в то, что к святому можно прикоснуться.
По сути, я стал профессиональным военным, меня хотели оставить в строю, поскольку фронтовое образование котировалось тогда гораздо выше, чем академическое. Но я все четыре года войны не переставал думать о другом образовании, режиссерском, и все представлял себе, как сниму фильм о фронте.
На войне я был солдатом, потом офицером. Поэтому войну мне хочется показать как бы изнутри, с точки зрения, например, одной батареи. А ведь судьбой одной пушки можно раскрыть смысл всего морского боя ярче, жизненнее, глубже, чем широкой документальностью.
Правда, с тех пор так и не снял фильма, о котором грезил в окопах, землянках, под пулеметным огнем. В моих картинах, даже если в них речь идет о войне, нет ни окопов, ни землянок, ни боев. Наверное, потому, что я все это слишком знаю. И слишком помню.
Позже, после войны, я служил в артполку. Наш полк обслуживал академию. Пошел к маршалу Чистякову. Поговорили с ним о том, что человек имеет право на исполнение мечты, маршал меня вспомнил, отпустил. Выходное демобилизационное пособие ухнул на проводы. Шинель продал и купил демисезонное пальто. Так я стал гражданским лицом.
Когда в 1946 году я поступал во ВГИК, то не знал, какой факультет выбрать — актерский или режиссерский. Но жизнь сама подсказала и позаботилась обо мне: мастерская тогда была объединенная, актерско-режиссерская. Наша группа застала Эйзенштейна, он вел у нас семинарские занятия. Мне посчастливилось, еще учась, работать ассистентом у Юткевича и Пырьева. Именно работать, а не быть на побегушках. Студенты-фронтовики ценились режиссерами, как говорится, на вес золота.
Я окончил ВГИК в 1952 году, в период так называемого малокартинья, когда даже многие маститые режиссеры пребывали не у дел. Сейчас уже не вспомню, какие напористые слова и какие требовательные интонации пришлось употребить, чтобы получить самостоятельную работу.
«Щит и меч» — фильм не о немцах, не о разведчиках, не об их приключениях, я делал фильм о Родине. Странно: на экране все время чужая земля, а я говорю о своей. Но когда уйдут из кинозала зрители и вынесут щемящее чувство Родины, то мне как художнику и режиссеру это высшая награда.
Почему я выбрал Любшина? Потому что он не подходит для этой роли. Не подходит под сложившийся стереотип разведчика, этакого блестящего, ловкого и уверенного в себе супермена. Я все приставал к консультантам кагэбэшникам: покажите настоящего шпиона. Познакомились с Абелем — прототипом Белова, но я хотел увидеть такого, который находится в работе. Наконец говорят: поедем за город, будет нечто вроде встречи с работниками кино. Работник кино — я, публика — от Бенкендорфа. Было всего человек десять, легкая выпивка, закусон, вопросы, пожелания, «Тишину» хвалили. Так я и не отгадал, кто из них шпион. Каждого разглядывал внимательно, каждый и похож, и не похож. На обратном пути опрашиваю:
— Так кто же?
— А тот, что у вас спрашивал о Монголии.
И я понимаю, что лица вспомнить не могу. Сидел, разговаривал, чокнулся даже с ним, а лица не помню. Серый, никакой, как мышка. Он что-то такое излучал, что на него смотреть не хотелось. Невидимка. Мне нужен был человек внешне обыкновенный, неэффектный и еще умный. А Любшин — актер думающий, и это всегда чувствуется на экране. К Любшину тогда привыкли, как к парню из толпы, и меня это устраивало, у разведчика в анкете должно быть непременно записано: «Особых примет нет».
Во Львове в гостиничном кафе я обратил внимание на юношу, он сидел за столиком. Сказал ассистенту: «Вот этот бы отлично подошел на Генриха. Так ведь, наверное, не актер». Оказалось, артист из Саратова, во Львове с театром на гастролях. Уже в Москве на пробах познакомился с Олегом Янковским — это был он. Тогда еще не обстрелянный, кинематографом не испорченный. Мы подружились. В его мальчишеской повадке покоряло обаяние непринужденности. Дальнейшая его биография показала, что выбор был точен, пришел Артист!
Поначалу театральная закваска давала себя знать. Подходит ко мне:
— Владимир Павлович, а какая здесь у меня сверхзадача?
— Олег, — говорю, — ты сыграй кусок. Сверхзадачу я склею.
Как режиссер, я убежден, что самые сложные проблемы в кино можно и следует выражать только через актерскую индивидуальность. Остальные же выразительные средства кинематографа несут служебную функцию и должны быть предельно просты. Я один из тех режиссеров, которые никогда не делают проб, просто снимаю большие куски, в которых актер показывает, на что он способен. Считается хорошим тоном рассказывать о том, что на роль пробовались 40 человек, из которых выбор с трудом пал на одного. Я никогда не выбирал ни из сорока, ни из двух, и никогда ассистент не носился по всей стране в поисках нужного мне типажа.
К исполнителям я подхожу несколько иначе, чем о них привыкли судить.
Знаете, зритель часто любит сам выбирать актера на роль, создавать некую галерею, подобно таблице Менделеева: минерал к минералу, актера к амплуа. А потом, вздыхая, говорит: да, пожалуй, режиссер был прав. Так получилось с моим фильмом «Щит и меч». Наверное, многие бы удивились, если бы я сказал перед началом съемок, что Станислав Любшин будет играть роль Александра Белова. Актер лиричный, тихий, спокойный — и вдруг герой, разведчик. Метаморфоза! И она произошла. Думаю, это одна из интереснейших ролей Любшина. Не зря же теперь детвора играет в разведчиков, как раньше играла в Чапаева.
Для меня в искусстве самое дорогое — герой, которого я без страха быть обвиненным в старомодности или схематизме назову положительным героем.
Убежден: главенствовать на экране, представлять на экране наше время должен именно тот образ современника, который отвечает высоким понятиям положительного героя. И нельзя не признать, что за последнее время этот герой уступил в определенной мере свой авторитет особого рода молодым людям, наделенным какой-то червоточинкой. Нет ничего дурного в том, если мой герой на экране будет лучше, мудрее, зорче, чище какого-то человека средних достоинств. Ведь в нем должна быть заложена сила примера, аккумулированы передовые идеи нашего времени, он как бы должен «подтягивать» к себе тех, кто сидит в зрительном зале, будить и направлять мысль зрителя, он должен импонировать ему своим духовным складом, реальными делами и поступками.
Конечно, создать художественный образ такого героя нелегко. Дело это весьма сложное, и, право, куда легче внести в характер червоточинку, наделить его всяческими слабостями, дать возможность позаблуждаться, помучиться. Неизмеримо труднее создать цельный, ясный, прекрасный человеческий образ.
Художник должен полюбить своего героя, зажечься его страстями, болеть его тревогами. Тогда и появится характер яркий, страстный и, значит, волнующий, а не просто «положительный персонаж». Истинно современный герой должен быть властителем дум и властителем сердец зрителей. Меня всегда привлекали сильные мужские характеры. И мне посчастливилось увидеть такие характеры в великом множестве. Это все те, кто окружал меня на войне, кто, пережив всю горечь первых отступлений, не пал духом и победоносно дошел до Берлина».
Из писем с фронта матери
«К четкому режиму Красной армии привык очень быстро и сейчас, после двух с половиной месяцев, ощущаю благотворное его влияние: стал крепче и выносливей. Не забываю Кочалкина-Мочалкина и часто выступаю перед аудиторией с чтением стихов, разыгрыванием скетчей. Когда я был последний раз в Москве, заходил на Воздвиженку. Двери у наших и у Ш.И.Ф. открыты настежь. Холод, гуляет ветер и все разворовано. Рояль стоит нетронут».
«Я и на фронте слегка занимаюсь театральной работой. Организовал на передовых позициях серию концертов. Артисты — бойцы и командиры, вчера стрелявшие из орудий, отражавшие атаки танков, нещадно уничтожавшие варваров, сегодня смеющиеся и веселящие других... Вы пишете мне о МХАТе и Малом, о счастливой встрече в Москве. Я сам мечтаю об этом, и мне кажется, что час разгрома и последующей хорошей жизни недалек. Каждый день получаю по два письма. Это стало законом. Почтальон утром говорит мне, улыбаясь: «Тебе два письма!», — хотя почта приходит вечером. Мне присвоили звание лейтенанта. В свободное время, которого, правда, мало, занимаюсь художественной самодеятельностью. Организованный мной красноармейский ансамбль дает концерты в самой примитивной обстановке: в землянке, на лужайке, в окопе. Программа веселая, бойцы всегда бывают рады ей. Живем сейчас в лесу, в блиндажах. Замечательный сосновый бор. Места русские-русские, родные. Имею связь со Свердловском. Там МХАТ...»
«Если сумеешь послать театральную литературу, то пришли ее. Она нужна. Хорошо бы портреты актеров... Еще немного, и я в Берлине организую Художественный театр... Я — начальник клуба бригады. Должность высокая и ответственная. Я справляюсь хорошо. В моем подчинении — люди старше меня по годам и званиям. Но я их всех держу в ежовых рукавицах. Будь здорова. Приезжай в Берлинский театр. Я вчера вылепил из снега бабу на самой передовой линии. Утром озлобленная немчура открыла по ней минометный огонь и сбила. Меня наградили медалью «За боевые заслуги». Мне присвоили звание старший лейтенант. Мне уже двадцать...»
«Я жив и здоров. Нахожусь на учебе. После фронта здесь все очень тихо и мирно. Будем учиться около трех месяцев. Кормежка хуже, чем на фронте, в несколько раз, но все-таки сносно. Живем чисто и опрятно. Рядом озеро. Вчера ходили за грибами. Вспомнилась Обираловка и беззаботное детство, которого уже не вернешь, самые золотые дни. Фронт сделал свое дело. Мы, прибывшие сюда прямо из окопов, поглощаем все гораздо лучше и быстрее. Помогла практика боев. Дни стоят солнечные, теплые. Денег не высылай. Они мне абсолютно не нужны... Поздравляю тебя с Новым годом и желаю всего наилучшего в работе и жизни. Жаль, что не смогу в этот день быть с тобой. Но что поделаешь! Война... Ужасно надоело здесь в лесу. На фронте все это было необходимо: и лес, и блиндаж, и окоп, а здесь только уныние наводит. Хочется поскорее на фронт. Там все более разумно...»
Записала Марина Порк