
Наступили тяжелые первые годы после революции. Новый, 1919 год, встречали у Станиславских. На столе — большой пирог с начинкой из конины, печенье из картофельных очистков. Пили разведенный спирт... У Станиславского родилась мысль всем театром, с семьями двинуться в более сытые места. Именно там актерам пришлось делать свой выбор. Белая армия стала отступать, и они разделились — одни остались в Харькове с тем, чтобы потом вернуться в Москву, другие бежали с Деникиным на юг. Качаловы примкнули ко второй группе, так как их сын Вадим уже успел поступить в белую армию. Они разыскали его, больного, на каком-то вокзале и забрали с собой. Потом уехали в эмиграцию.
Василий Иванович был крайне аполитичным человеком. Он умудрялся во все времена быть лояльным, деликатным и отстраненным от споров. Станиславский с Немировичем-Данченко написали эмигрантам-мхатовцам письмо с просьбой вернуться во имя театра. Вернулись почти все, а Качалов — первым! Конечно, он опасался. Вернувшихся «проверяли», «щупали», вызывали куда надо... Напряжение достигло предела. Но, как уже говорилось, «лояльность» актера была подтверждена громкими именами революционеров, которым в свое время помогла Литовцева, и фактом, что при царе на него было заведено дело как на «неблагонадежного». Качалова признали «своим». И роли в новом Художественном театре для него нашлись. И слава его вернулась. Он действительно был очень удачливым человеком.
Последние мысли Есенина были о собаке Качалова...
В 1925 году Сергей Есенин пишет стихотворение «Собаке Качалова», которое всем знакомо по первой строке: «Дай, Джим, на счастье лапу мне». Эту встречу, которая предшествовала написанию стихотворения, Качалов вспоминал сам. «Приведем к вам сегодня Есенина», — объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по-моему, в марте 1925 года. «Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться». Рассказали, что в последние дни он шибко пил, вчера особенно, а сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти ко мне почему-то непременно трезвым. Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо.
...Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян... Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: «Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу»...